- Толпе тревожный день приветен, но страшна
- Ей ночь безмолвная. Боится в ней она
- Раскованной мечты видений своевольных.
- Не легкокрылых грез, детей волшебной тьмы,
- Видений дня боимся мы,
- Людских сует, забот юдольных.
- Ощупай возмущенный мрак:
- Исчезнет, с пустотой сольется
- Тебя пугающий призрак,
- И заблужденью чувств твой ужас улыбнется.
- О сын Фантазии! ты благодатных Фей
- Счастливый баловень, и там, в заочном мире,
- Веселый семьянин, привычный гость на пире
- Неосязаемых властей!
- Мужайся, не слабей душою
- Перед заботою земною:
- Ей исполинский вид дает твоя мечта;
- Коснися облака нетрепетной рукою —
- Исчезнет; а за ним опять перед тобою
- Обители духов откроются врата ’.
1839
В этом стихотворении развертывается традиционная романтическая антитеза «поэт и толпа», «мечта и действительность». Противопоставление поэта и толпы, «раскованной мечты» и посторонних ей «людских сует» порождает две другие антитезы: и у поэта, и у толпы выявляется, у каждого своя, раздвоенность мира с противоположными оценками «составных частей»: реального «тревожного дня» и фантастической «волшебной тьмы». Энергичный и бесстрашный ход поэтического размышления не только расчленяет, но и в еще большей степени углубляет первоначальное противоречие: сначала сливается «с пустотой» мир ночных видений, а потом все дневные заботы оказываются моментально исчезающим обманом. Толпе нечего бояться в незнакомом ей мире творчества: едва она узнает его, как исчезнет «пугающий» ее «призрак»; а земная забота только кажется поэтам исполинской, пока ее не коснулась «нетрепетная рука», и тому, кто не дрогнет, откроются врата в «обитель духов», в мир творчества, разъясняет смысл этого противопоставления Л. Г. Фризман[1].
Сказано верно — страх, безусловно, исчезает, так как вызван иллюзией. Но что же является иллюзорным — мир поэтической мечты или мир «забот юдольных»?
Вопрос этот может перевести нас от беглого чтения к более пристальному — не спеша вслушаемся и всмотримся в текст стихотворения, в его внутренний строй, в композицию этого поэтического размышления. И начнем наш неблизкий путь к смыслу стихотворения с характеристики внешних очертаний этого композиционного единства.
Две десятистрочные части стихотворения одновременно и равны и противоположны друг другу. Первая графически расчленена на шестистишие и четверостишие. Вторая, графически не расчлененная, ритмико-синтаксически делится на аналогичные доли, следующие друг за другом в обратном порядке. Эта «зеркальность» усиливается зеркальным же чередованием разностопных ямбических сочетаний в каждом звене. Таким образом, стихотворение представляет собой кольцевую ритмическую композицию:
(4+ 2)->(3+1)+ (3 + 1)+ (2 + 4)
Я6 Я4 Я4 Я6 Я6 Я4 Я4 Я6
В четверостишиях при аналогичном следовании стиховых групп одного размера меняются местами размеры (Я4—Я6, Я6—Я4), а в шестистишиях зеркальность полная: и объединения разностопных строк (4—2, 2—4), и чередования размеров (Я6—Я4, Я4—Я6), и вся эта прямая и обратная симметрия образует вместе с тем четкое ритмическое кольцо со строгим соблюдением всех правил классического альтернанса (чередования мужских и женских рифм) в этом равенстве «неравных» строфоидов.
Проступающий в этих внешних очертаниях целого композиционно организующий принцип подобия противоположностей проявляется и в макро- и в микроэлементах стихотворения. Особенно характерна в этом смысле первая строка. Сочетание цезурного и междустрочного переносов делает особенно ощутимым расчленение строки сначала на два полустишия, а затем второго полустишия, в свою очередь, на две «половинки», в различных отношениях и подобных и противоположных одновременно: одинаковый слоговой объем — разная акцентная структура; грамматический параллелизм — противоположные родовые признаки; звуковой повтор согласных (ртн—трн) — отличия по звуковому составу, особенно по характеру «передних» и «непередних» гласных (и—е—е, а—а). Это «приветен, но страшна» при явном лексическом и синтаксическом противоположении образуют столь же явное семантическое и интонационное единство. В нем наиболее отчетливое первичное проявление внутренне противоречивого смыслового целого.
Весь первый строфоид стихотворения также разделяется на подобные трехстрочные «половинки». Обе они сходны по лексико-стилистическому составу: традиционные для романтических элегии и послания метафоры («раскованной мечты видений своевольных», «легкокрылых грез», «волшебной тьмы») и прямые оценочные определения тревожного дня, безмолвной ночи, людских сует и юдольных забот. Но порядок следования этих сходных лексико-стилистических элементов противоположен, и наиболее близки последняя строка первого трехстишия и следующая за ней первая строка трехстишия второго.
Противоположны эти «половинки» и по характеру ритмикоинтонационного движения — прежде всего по соотношению интонационно-синтаксической протяженности или, по выражению Б. М. Эйхенбаума, «амплитуды»[2] фраз и их частей. Расширению интонационной амплитуды в первых трех строках шестистопного ямба противостоит ее энергичное сужение — переход к четырехстопным строкам, разделенным на полустишия с нарастающим параллелизмом: сначала только ритмическим («Видений дня боимся мы»: —| —), а потом и синтаксиче
ским, и лексико-семантическим, смысловым («Людских сует, забот юдольных»). Еще более нарастает внутренняя расчлененность, вплоть до рассечения только что приведенной последней строки на четыре ямбические доли с однотипными мужскими словоразделами (о— | о— | — | —k>).
Новый строфоид — и новая противоположность, обратное движение от четырехстопных строк к шестистопным, и новый виток: не сужения, а расширения интонационной амплитуды. И дело не только в перемене мест четырехстопного и шестистопного ямба — меняется качество преобладающего здесь четырехстопника. В полноударных ямбических строках первого строфоида наиболее сильными были ударения на четвертом и восьмом слогах, а теперь перед нами две из трех четырехстопных строк с безударным четвертым слогом, и акцентными центрами в этом звене являются второй и восьмой слоги. Как показали стиховедческие исследования[3], такая ритмическая структура характерна для ямба XVIII века и особенно для одического четырехстопника. Вообще, если ритмика первого строфоида соотносится по преимуществу с романтическими элегией и посланием (вольный ямб с преобладанием шестистопной основы), то во втором явно преобладают четырехстопные строки, соотносимые с типом ритмического движения классической оды. Аналогичные изменения происходят и в лексико-стилистической тональности этих стихов (характерны «возмущенный мрак» и «призрак» второй строфы), и в нарастающей образности, метафорической насыщенности, в сопряжении «далековатых идей» (типа «ужас улыбнется»).
А дальше снова первые четыре строки третьего — заключительного— строфоида четко и симметрично контрастируют с только что рассмотренным четверостишием. Вместо начальных трех строк четырехстопника с одической доминантой на первом икте (сильном слоге)—одна, но конечная и принципиально иной ритмической структуры: вместо одной шестистопной строки с пропуском первого схемного ударения — три с неизменно ударным зачином. При перекличках традиционных для романтической лирики «благодатных Фей» и «легкокрылых грез», здесь в то же время сохраняются метафорическая насыщенность и образная контрастность, свойственные стихам предшествующего четверостишия. «Заочный мир» и «неосязаемые власти» — это совсем иная смысловая стихия, нежели «баловень» или «семьянин», к «заочному миру» гораздо ближе «призрак» второго строфоида.
Так уже самое начало заключительной части стихотворения заставляет перейти к осознанию еще одного композиционно организующего принципа. По аналогии с музыкальными композициями этот принцип можно назвать «суммированием» — особого рода объединением всего, ранее расчлененного. Наиболее явным его выражением является переход от графически расчлененных шестистишия и четверостишия к десятистишию с зеркальной симметрией компонентов. Но это лишь внешнее
проявление общего композиционно организующего принципа: он охватывает различные структурные слои целого.
Почти все ритмические формы и четырехстопного и шестистопного ямба, взаимодействующие друг с другом в первых двух строфоидах, снова проходят перед нами. Строка типичного одического четырехстопника («Мужайся, не слабей душою») оказывается в окружении стихов, представляющих прямо противоположный тип ритмического движения, гораздо более характерный для поэзии 20—30-х годов XIX века («неосязаемых властей… перед заботою земною»). В первом строфоиде у стихов шестистопного ямба первое схемное ударение пропускается лишь в четвертом стихе. В шестистопном заключительном четверостишии ритмический порядок зеркальный: первое схемное ударение пропущено только в первом стихе.
Вполне вписываются в это направление ритмического развития и соотношения словоразделов и клаузул. В особенно строгом и в то же время зеркально-симметричном порядке следуют клаузулы: в первом шестистишии четыре мужских и две женских (ааБввБ); в заключительном шестистишии — четыре женских и две мужских (ААбВВб). Во втором десятистишном строфоиде заключительное шестистишие ближе всего к последним шести стихам классической одической строфы. Отличие лишь одно, но очень характерное: все женские клаузулы сходнозвучны, их объединяет общая рифма (в оде: …ВВгДДг, у Баратынского: …ВВгВВг). Таким образом, энергия рифменных связей нарастает к финалу.
В итоговом десятистишии соединяются различные лексические планы, стилистические тональности, образные структуры. Здесь и прямые лексические повторы «мечты» и «забот» первой строфы и «исчезнет» второй, и соединение традиционной романтической фразеологии с торжественными славянизмами классической оды, описательных перифраз и прямых оценок, метафорической выразительности и пластической изобразительности. Особенно интересно «суммирование» символизации и пластики, так что эти образные противоположности не просто соединяются, но и своеобразно уравновешиваются в финале. Сопоставим, например:
Ощупай возмущенный мрак —
Исчезнет, с пустотой сольется
Тебя пугающий призрак,
И заблужденью чувств твой ужас улыбнется…
Коснися облака нетрепетной рукою —
Исчезнет: а за ним опять перед тобою
Обители духов откроются врата.
Перед нами своего рода живые картины, представляющие действия мыслящего человека. Но пластическая основа, оживляющая традиционные символы финальной строфы, оказывается гораздо более естественной, а ее образность, если и не вполне традиционной и стилистически однородной, то, по крайней мере, определенной по своей смысловой и стилевой доминанте.
Впрочем, и о традиции финал как будто позволяет говорить все более и более определенно. Целый ряд признаков одической доминанты несомненен: сходство с одической строфой, черты ораторского периода, лексики и тональности «высокого стиля» — тональности не только в узкостилистическом, но и в более широком значении общей интонационно-смысловой атмосферы высокого размышления.
Казалось бы, здесь можно предложить убедительную трактовку итога, основанную на прямом осмыслении этого доминирующего тона и нарастающей гармонизации стихового строя в оптимистическом финале. Речь как будто бы идет о безусловном торжестве духа над суетой, над «заботою земною». Но не забудем о том, что перед нами не только противостояние, но и подобие противоположностей. Ведь первая и вторая десятистрочные части стихотворения столь же контрастируют, сколь и приравниваются друг другу, смыкаясь, как мы видели, в удивительном по четкости ритмическом и даже рифмическом круге — кольцевой композиции.
Каков же смысловой итог этого подобия противоположностей? На вершине утверждения и надежды, у самых «врат» духовного мира происходит художественное возвращение к начальной точке. Не превращается ли столь явное композиционное кольцо в заколдованный круг, в котором остается только беспрерывно «вертеться» от одной антитезы к другой? Можно считать, что одинаково исчезают и «забота земная» (о чем речь — в финале) и волшебный мир поэтической мечты (о чем речь — в первой части стихотворения). Если так, то оба эти мира — и дневной, и ночной — оказываются равно иллюзорными. Антитеза «поэт — толпа» оказывается непреодолимой: у каждой стороны — свои страхи, свои радости, свои победы, именно свои, не те, что у другой. Два разных мира сходны, но никак между собой не сообщаются. Толпе — «забота земная», поэту — «обитель духов», а все иное может быть превращено сознанием (сознанием толпы или сознанием поэта) в нечто призрачное, исчезающее. В то же время можно настаивать на том, что «земная забота» или «обитель духов» исчезают лишь для субъективного сознания (поэта или толпы), но это еще не значит, что они перестают существовать объективно. Такой двойственный итог вырисовывается в первом приближении к смыслу стихотворения.
Получается, что и после рассмотрения всех антитез, соответствий и взаимосвязей в композиционной организации произведения мы, по существу, возвращаемся к исходному вопросу (что предстает истинным? что иллюзорно?) и к возможности как будто бы равно обоснованных и не вполне удовлетворительных противоположных ответов на него.
Значит, надо идти дальше: ведь композиция — это объединяющее взаимодействие всех значимых элементов всех структурных слоев в последовательном развертывании целого, и самое трудное — приблизиться именно к внутренней смысловой связи всего того, о чем говорится в произведении, и того, как оно построено, как развертывается перед читателем и слушателем — осуществить эту глубинную связь.
Но разве не осуществлена эта связь раз и навсегда в 1839 году Е. А. Баратынским в созданном им стихотворении? Конечно, осуществлена, но осуществлена поэтически: не как готовый результат, который подлежит только разъяснению, а как воссозданный творческий процесс, так что желанное единство содержания и формы возникает в процессе творчества и воспроизводится в процессе читательского восприятия.
В ходе предшествующего анализа мы увидели, как во внутренней структуре поэтического целого «части», представляющие явные противоположности: толпу и поэта, мир земных забот и «обитель духов» — предельно разделены, противопоставлены, и в то же время уподоблены друг другу.
В сборнике Баратынского «Сумерки», куда вошло анализируемое стихотворение поэта, примеры такой композиционной организации можно найти также в «Последнем поэте», «На что вы, дни…» и других стихотворениях, в которых воссоздается «образ контрастного и единого в своей безысходности бытия»[1]. На вершине этого разлада перекличка противоположностей вносит отзвук поэтического согласия. Поэт, осмысляя реальный мир, наделяет его «согласьем» мира поэтического:
И поэтического мира
Огромный очерк я узрел,
И жизни даровать, о лира!
Твое согласье захотел.
По сути, такое «согласье» — лишь форма поэтического осмысления безысходных противоречий жизни. В этих и многих других стихотворениях Баратынского занимает не столько бытие, сколько мысль о нем[2]. Герой этих и многих других стихотворений Баратынского — человеческая мысль, которая бесстрашно открывает и освещает противоположности. Но поэтическое целое воссоздает не только предмет, но и «образ мысли», т. е. мыслящего человека и сам процесс размышления, в конце концов объединяющий эти противоположности.
Широко известны слова Баратынского: «Виланд, кажется, говорил, что ежели б он жил на необитаемом острове, он с таким же тщанием отделывал бы свои стихи, как в кругу любителей литературы. Надобно нам доказать, что Виланд говорил от сердца… Наш бескорыстный труд докажет высокую моральность мышления» (519). Очень важна здесь связь «отделки стихов» на необитаемом острове и «моральности мышления». Что заставляет писать и «отделывать стихи»? Чем порождается этот бескорыстный труд? Поэзия и мысль здесь предстают как объективные и абсолютные ценности, необходимо обращенные друг к другу: красота истины питает поэзию («я правды красоту даю стихам моим»), а единство правды и добра («моральность мышления») могут быть выражены только в «отделанных стихах» — в красоте, объединяющей людей в бесстрашном и трудном раздумье, обращенном к миру.
Чтобы сделать еще один шаг в осмыслении необходимых связей «отделки», вспомним еще раз, что анализируемое стихотворение, основанное на перекличке контрастов, сочетает в себе, как мы убедились, симметрию и равенство противоположностей со все более и более явным объединением — «суммированием»— всего расчленяемого в общем строе целого. Это — необходимая композиционная форма воплощения именно хода, процесса размышления, его все более интенсивного углубления и включения всего осмысленного в бесконечный процесс.
Как пишет И. М. Семенко, «Баратынский не успокаивался ни на чем… Но именно в этом и заключалась сила его духа, именно это наложило печать бессмертия на поэзию Баратынского… Человек в лирике Баратынского наделен величайшим самообладанием. Силой своего высокого искусства он эстетически преображает жизнь, о несовершенстве которой скорбит…»[3].
Этому преображению служит та всесторонняя — и осознанная, и неосознанная — «отделка стихов», проявления которой мы видим в анализируемом произведении. Напряженность, энергия, многочисленные «перебои» и контрасты, взаимодействуя друг с другом во внутреннем строе стихотворения, в системе строгих ритмико-композиционных соответствий, образуют особого рода интонационную перспективу — она противостоит «разрушению гармонического образа мира» и причастна к воссозданию гармонии целого, воссозданию в первую очередь интонационно-звуковому, порождающему аналогию с музыкой. Не случайно в ответ на отзыв И. Киреевского: («Баратынский переносит нас в атмосферу музыкальную и мечтательно просторную») Баратынский написал: «Твоя фраза заставила меня встрепенуться от радости, ибо это-то самое достоинство я подозревал в себе в минуты авторского самолюбия» (515).
Очень точно здесь связываются музыкальная атмосфера и простор. Совершенно отделанные стихи, претворяя бесстрашное размышление в гармонию, подобную музыкальной, являют не новую мысль, а новый мир. Это не просто эстетическое преображение несовершенства жизни по индивидуальной творческой инициативе, а воссоздание объективно существующих, по мысли Баратынского, мирового порядка и мировой гармонии. Переклички и связи наполнены неодинаковыми смыслами строк, синтагм, строфоидов, стилистических тонов, и в то же время бесстрашное движение мысли, вбирающее в себя и тем объединяющее все противоположности жизни и сознания, рождает не только субъективное ощущение единства мира: совершенная «отделка стихов» призвана сделать это ощущение таким, чтобы оно могло быть передано другим людям (т. е. могло выйти за пределы «этого» субъективного сознания). Коль скоро такая цель оказывается достигнутой (в диалектическом единстве актов творчества и восприятия), бесстрашие мысли, способность претворить противоречия в гармонию, духовное единство людей становятся, в представлении Баратынского, реальностью. Такой — не логический, а онтологический — выход является развитием всеобъемлющего объединения, в котором углубление в трагически противостоящие друг другу противоположности бытия заставляет их «откликнуться» друг другу.
«Выразить переживание,— говорил Баратынский,— это значит разрешить его». Это, безусловно, не примирение противоречий, а раскрытие новой внутренней перспективы в адекватной человеческому сознанию бесконечности мира.
В рассматриваемом стихотворении совершенство художественного воплощения хода мысли и поведения мыслящего человека бесстрашно открывает кризисный разлад действительности и мечты, которые по-своему исчерпывают все бытие. И это поэтически воплощенное открытие «разрешает в гармонию»» и «земную обитель», и «обитель духов» в поэтическом целом.
Пронизывающий и анализируемое стихотворение, и многие другие произведения философской лирики Баратынского пафос безбоязненного размышления о коренных проблемах бытия имеет несомненный конкретно-исторический смысл. Не случайно необходимость доказать высокую «моральность мышления» Баратынский связывал с тем, что николаевская Россия стала для передовой мыслящей интеллигенции «необитаемым островом». По справедливому замечанию Л. Гинзбург, тема поздней лирики Баратынского — «трагическое самосознание человека, изолированного, отторгнутого от общих ценностей»[4]. Катарсис этой поэтически воплощенной трагедии — «выход» к ценностям всеобщим — к высшей ценности единого, бесконечного и целостного мира, которым порождается и который отражает поэзия.
В поэтическом слове существует «всеоживляющая связь» людей, предпосылкой которой являются «одинокие мучения и искания» (А. Блок о Баратынском) поэта в реальной действительности. Об этом «жизненном подвиге» поэта сам Баратынский прекрасно написал Плетневу: «Примись опять за перо… не изменяй своему назначению. Совершим с твердостью наш жизненный подвиг. Дарование есть поручение. Должно исполнить его, несмотря ни на какие препятствия» (496).
6 А л ь м и И. Л. «На что вы, дни…» — В кн.: Поэтический строй русской лирики. Л., 1973, с. ПО.
[2] О воссоздании в стихе Баратынского «саморазвития мысли» см.: Кожинов В. В. Стихи и поэзия. М., 1980, с. 48—56.— И. Л. Альми пишет, что структура стихотворения «Толпе тревожный день приветен, но страшна…» определяется «динамикой все подымающейся мысли» (Альми И. Л. Сборник Е. А. Баратынского «Сумерки» как лирическое единство.— В кн.: Вопросы литературы. Вып. 8. Владимир, 1973, с. 71).
[3] Семенко И. М. Поэты пушкинской поры. М., 1970, с. 290.
[4] Гинзбург Л. О лирике. Л., 1974, с. 81.
[1] Фризман Л. Г. Творческий путь Баратынского. М., 1966, с. 107.
’Эйхенбаум Б. М. Мелодика русского лирического стиха.— В кн.: Эйхенбаум Б. М. О поэзии. Л., 1969, с. 359.
[3] Об этом см.: Тарановский К. О ритмической структуре русских двусложных размеров.— В кн.: Поэтика и стилистика русской литературы. Л., 1972, с. 420—428.